65. Для кого пишем? Афоризмы А. Ясноокого
Умный писатель пишет для толпы. Глупый, чтобы удивить умных. Гений творит для мира. А на кого работает бездарность?
Афоризм А. Ясноокого
Афоризмы о писателях великих мира сего:
Писатель — то дерево, которое отталкивается от почвы.
Иосиф Бродский
Опубликовать свою книгу — значит добровольно выйти на публику без штанов.
Эдна Милли
Писательство — это контролируемая шизофрения.
Эдуард Олби
Каждый умеет писать. Но писатели больше ничего не умеют.
Миньон Маклафлин
Писатель, который любит или ненавидит, менее убедителен, чем тот, кто любит и ненавидит.
Николас Гомес Давила
Пока вы не написали ни одной книги, вы никому не известны. Написав книгу, вы погружаетесь в безвестность.
Мартин Майерз
Каждый пишет на одну книгу больше, чем надо.
Мордехай Ричлер
После сорока писателю сказать уже нечего; но умный писатель знает, как это скрыть.
Жорж Сименон
Лучше сжечь писателя, чем его книги.
Хилари Беллок
Писатель всегда выставляет кого-нибудь на распродажу.
Джоан Дидьён
Я стал писателем, потому что терпеть не могу бумажной работы.
Питер де Врайз
Я пишу потому, что мне не с кем поговорить.
Тристан Бернар
Мне потребовалось пятьдесят лет, чтобы понять, что у меня нет писательского таланта. Но тогда уже было поздно — к этому времени я успел стать знаменитым.
Роберт Бенчли
Никогда еще не было такого первоклассного второразрядного писателя.
Витольд Гомбрович о Генрике Сенкевиче
Есть писатели, размышлять о которых приятнее, чем читать их.
Жан Ростан
Всякий пишущий пишет автобиографию — и чем менее он это осознает, тем более автобиографичен.
Кристиан Фридрих Геббель
Конечно, это очень просто — писать для детей. Так же просто, как рожать их.
Урсула Ле Гуин
Джордж Мур писал на блестящем английском языке, пока не открыл для себя грамматику.
Оскар Уайльд
Только великим мастерам стиля удается быть неудобочитаемыми.
Оскар Уайльд
Кто плохо владеет языком людей, тот воображает, будто изъясняется на языке богов.
Люк де Вовенарг
Писатель — это не тот, кто много пишет, это тот, кого много читают.
Михаил Генин
По-настоящему знаменит тот писатель, которого знают и никогда не читали.
Жюль Ренар
Первое, что должен сделать писатель, — это найти другой источник дохода.
Эллен Гилкрист
В литературном мире прощают любой успех, кроме денежного.
Этьен Рей
Пишите бескорыстно, за это больше платят.
Корней Чуковский
Разумный писатель никого не читает. Читать тех, кто пишет хуже тебя, нет смысла. Читать тех, кто пишет лучше, — только расстраиваться.
Казимеж Тетмайер
После того как писатель умер, лишь с огромным трудом удается публиковать ежегодно его новую книгу.
Роберт Бенчли
Писатель — тот же священнослужитель.
Т. Карлейль
Писатель — это огромное сердце. Спокойные люди редко становятся писателями.
П. Павленко
Известный писатель — тот, у кого берут и слабые веши; знаменитый — тот, кого за них хвалят.
Г. Лаубе
Не тот писатель оригинален, который никому не подражает, а тот, кому никто не в силах подражать.
Ф. Шатобриан
Величайшее умение писателя — это уметь вычеркивать.
Ф. Достоевский
Главным достоинством писателя является знание того, о чем писать не нужно.
Г. Флобер
Мы куда усердней подмечаем у писателя противоречия, часто мнимые, и другие промахи, чем извлекаем пользу из его суждений, как верных, так и ошибочных.
Л. Вовенарг
Писатели — люди, требующие словарный запас оплачивать наличными.
М. Аугустин
Писатели строят воздушные замки, читатели в них живут, а издатели получают ренту.
«Пшекруй»
Плодовитость писателей редко сопровождается гением и талантом: плодовитость слов часто ведет к бедности мыслей.
Автор неизвестен
Писательство – вещь простая. Из двух фраз следует выбрать ту, что короче; из двух слов-то, что проще; из двух описаний -то, что яснее; из двух издателей — того, кто шлет телеграмму, а не письмо.
Д. Стейнбек
Писательство — как женитьба. Ни в коем случае не стоит делать решительного шага, пока сам не изумишься своему счастью.
А. Мёрдок
Писательство, смотря по способу ведения его, может быть позором, развратом, батрачеством, ремеслом, художеством, добродетелью.
Ф. Шлегель
Спокойная жизнь и писательство — понятия, как правило, несовместимые, и тем, кто стремится к мирной жизни, лучше не становиться писателем.
А. Рюноскэ
Писать — это особый способ разговаривать: говоришь, и тебя не перебивают.
Ж. Ренар
Кто пишет, чтобы жить, — живет, но не пишет; а кто живет, чтобы писать,— пишет, но не живет.
А. Рейхани
Беда тех, кто пишет быстро, состоит в том, что они не могут писать кратко.
В. Скотт
Сначала произведения дают славу автору, а потом уже автор дает славу своим произведениям.
Ш. Монтескье
Если у человека вырвать из рук перо, он может схватиться за дубину.
Е. Лец
Источник
ПИСАТЕЛЬ. Язык точит зубы.
Писа́тель (реже литера́тор) — человек, который занимается созданием словесных произведений, предназначенных так или иначе для общественного потребления (а не только для непосредственного адресата).
«Если у человека вырвать из рук перо, он может схватиться за дубину.»
(Е. Лец)
Писательский дар позволяет в самой жизни отделить хорошие зёрна от плевел действительности. Выделить основной смысл наших переживаемых будней, собрать главное из нашего конкретного «сегодня»и втиснуть сие в конструкцию голого Измышления — это обязательно то, что заслуживает нашего внимания. Современный писатель — это технология, позволяющая донести до нашего сознания ВЫДУМАННОЕ, но являющееся в обязательной форме Хитрого преподнесения ФАКТОВ. И цель здесь — создать этой определённой Историей некий ЗАТОР, который концентрируясь в Самом Интересе, обязательно должен прорваться, удалив из наших ГОЛОВ вместе с полезной информацией и сам НЕГАТИВ, который по своей силе может просто навредить нашим сущностям.
» Настоящий писатель поражает нас, сказав то, что мы знати всегда.»
(Жан Ростан)
Таким образом — каждая ХОРОШАЯ Книга есть средство удаления плохих Клеток, формирующихся В НАС благодаря стечению НЕГАТИВНЫХ Новостей в нынешнем дне. И необязательно, чтобы это были клетки физические. Хороший Писатель — есть обязательное лекарство, которое, проникая в НАС, АГРЕССИВНО ищет специально всё злокачественное и возникшее благодаря Политике, Экономике, проигрышу любимой футбольной команде, и обычным слухам в Интернете. Давно уже надо привыкнуть к тому, что виновники настоящих заболеваний — всегда Неправильная информация, нарушающая Наш волновой резонанс. Мы люди, способны впитывать всё подряд из всего, что даёт нам Духовную Энергию. Бессознательно каждый ищет свою розетку, подключаясь к которой способен успокоить это Чувство ПУСТОТЫ.
«Писатель — то дерево, которое отталкивается от почвы.»
(Иосиф Бродский )
Вот и впитываем из Эфира всё, что нас должно по сути разрушить. Войны, бедствия, материальные проблемы — всё смешалось и превратилось в Тёмную жижу, которую нам предлагают употребить как какой-то коктейль. И зачастую мы этому верим как в саму необратимость. Потому закусывая удила до боли, веря, что это преподношено для нашего Блага, мы вспоминаем Единственно Хорошего человека — свою мать, давшую нам когда-то жизнь. Мы не пытаемся даже предполагать, что эта грязь с экранов ТВ — не продолжение родительских симпатий, потому Просто уничтожаем любой свой ПРОТЕСТ, возникший по поводу современных Новостей.
» Опубликовать свою книгу — значит добровольно выйти на публику без штанов.»(Эдна Милли)
Непростые времена мы переживаем. А когда они были простыми? Современный рынок нынче в родовых схватках пытается избавиться от кабалы перекупщиков и недобросовестных производителей, И мы свободные потребители и покупатели давно уже представили в своём сознании — как должен обрабатываться НАШ материальный Голод. Антибиотики в молоке, неполноценная мясная продукция, пальмовое масло и куча заменителей Естественному продукту — масса всего, что не позволяет заявить о чистоте Побуждений тех, кому вверено наше физическое Тело. И как Вы думаете — а что же с нашим Духом? Как он себя будет искать при выборе Духовной ПИЩИ? Что с производителями продукта, который должен вывести наше внутреннее здоровье на соответствующий уровень.
» Писательство — это контролируемая шизофрения.»(Эдуард Олби)
Потому, понимая качество любой написанной вещи, мы воспринимаем это в первую очередь — как определённый бизнес (вопрос нашего времени?), как дело, направленное забрать с нас в первую очередь деньги, а уж на втором месте внести свою лепту каким-то каламбуром и стечением обстоятельств. Современное писательство — стало такое же надувательство как и материальная еда на рынке. Но разве лишь исключения позволяют уточнить фамилии тех, кого хочется запомнить.
» Каждый умеет писать. Но писатели больше ничего не умеют.»(Миньон Маклафлин )
Но многие писатели, желая достичь нашего внутреннего камертона, вооружившись острым словом в прямом эфире плетут интриги, заваливая наше Внутреннее пространство ненужными ВЫВОДАМИ. А мы, не понимая во что в этот раз влипли, полагаемся на честность Пишущего, отдаём сокровенные метры в нашей малогабаритной квартире. И отдаём под чужие нужды совершенно бескорыстно.
» Писатель, который любит или ненавидит, менее убедителен, чем тот, кто любит и ненавидит.»(Николас Гомес Давила)
И опять приходит лишь наш Опыт на помощь нашему барахтающемуся Телу в предпочтениях тех, кто съел давно уже не одну собаку. НО Я СОБАК ЕСТЬ НЕ ХОЧУ! Потому с лёгкостью отошью тех, кто привык пользоваться консервами прошлого века, припоминая Великих Писателей. Да! Это современное ВРЕМЯ великолепно, что позволительно относится к тем, кто не хочет быть таким как все. А значит мое «я» вправе не слушаться Великих Толстого, Достоевского. Я хочу выделить СЕБЯ. Но в безвоздушном пространстве нужно придумать сначала рычаг, а после уж — само действие, и опора — как истинная гравитация должна осуществляться только сквозь силу Авторитета. И этой явной Твердью может стать только Истинное восхищение наших чувств — Священное Писание «БИБЛИЯ». Только волшебное СЛОВО — «Бог» позволит Вам перенестись из алгоритмов чтения КНИГИ в собственную страну, которая как обетованная земля ждёт своего Наследника. Только отношения наших ошибок позволительны — как раскаяние, среди блеска Божьего. Только здесь мы все читатели — примитивны, но не скатываемся каждый раз к низу горы, ибо милость Бога до облаков, а Истина Его — до Небес, а поднимаемся с Божьей помощью на СВОЁ место. И Славе Бога — нет предела, а значит — нет месту Плохим Новостям.
Источник
Иосиф Бродский о Серёже Довлатове: «Мир уродлив и люди грустны»
Сергей Довлатов был единственным писателем-современником, о котором Иосиф Бродский написал эссе – в годовщину смерти писателя. Довлатов ушёл из жизни 24 августа 1990 года.
За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае.
В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у наг совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается.
Может быть, я не так уж привык к его присутствию — особенно принимая во внимание выплеска занное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы;жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности — ибо его книги до сих пор продолжают выходить — немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем.
Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему, в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают.
Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель — это всегда фамилия, а если он классик — то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я — я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на «вы», и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную — от самих себя — форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто.
Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ — ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала.
Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего — как вовне, так и внутри его сознания — присуще практически всему, из-под пера его вышедшему.
С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале. Филологические девушки называли его «наш араб» — из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра — хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, — ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум.
Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи. С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник. От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять.
Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно — двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, — скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе.
Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы — нация многословная и многосложная; мы — люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более — кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом — и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго.
Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, — явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе — куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель — просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель — стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская.
Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы; на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта — большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него — каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля.
При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего — с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, — образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это — человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженное™ глубинный смысл, руку провидения.
Куда он из помещения этого выходит — в распивочную, на край света, за тридевять земель — дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы — насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель — то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, «Историю рассказчика» которого Сережа берег пуще всего на свете.
Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести — признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря — потомку.
Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ. Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность — отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его — если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса: «Мир уродлив, и люди грустны». Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному.
Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет.
Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более — в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей — абстрактной, метафизической, если угодно, категорией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались «американцами» в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам оставалось узнавать себя «в лицо» в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались.
В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. «Успех», впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под «успехом» я подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом — не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом.
Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это — естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца — в удушливый летний день в машине «скорой помощи» в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров — он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам.
От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить — это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека, ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше — как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял.
Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове. — Журнал «Звезда», № 2, 1992.
Источник